Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Автобус уже стоял, ожидая Михаила, а она все целовала его и целовала. На какой-то миг почудилось, что это сыплются на него сухие лепестки шиповника. Он с усилием оторвал от себя ее руки и вскочил в автобус. «Прости!» — успела она еще раз ему крикнуть. Она — ему. У ее ног осталась позабытая связка книг.
Михаил прошел вперед и стал рядом с водителем. Он не видел, есть ли в автобусе люди, забыл, что надо брать билет, он смотрел вперед, на серую ленту дороги, пытаясь хоть сколько-нибудь овладеть собой.
Сколько прошло времени, он не знал. Останавливался ли автобус — не заметил. Он только вдруг услышал голос водителя:
— Эх ты, летчик, нашел из-за кого переживать. У нее мужиков — навалом. Посуду из-под водки мешками сдает, а ты…
Михаил резко рванул его к себе за плечо. Автобус вильнул вправо, дернулся назад… Сзади кто-то истерически взвизгнул.
— Открой, — приказал Михаил.
Он с трудом перепрыгнул неширокий кювет, сел на пыльную обочину.
Проносились автобусы, машины, обдавая его пылью и гарью. А он все сидел и сидел, обхватив голову руками.
Что же ты наделала, Тайка! Что же ты наделала, скворец!
На реке
отя дело шло к маю, но совсем по-зимнему вдруг иногда выпадал снег, за ним приходила оттепель, день, два — и опять схватывал мороз. Словом, не поймешь что. Воздух пропах сопревшим силосом, мокрой овчиной. Все ж север он и есть север. Не то что на Кавказе, куда два, нет, три года назад ездил Филипп Трофимович. Как раз был апрель, все там цвело и расцветало, аж глаза болели от яркого цвета, а нос забивало обилием запахов.Здесь же весной особенно бывает зябко и тоскливо. И именно этой весной Филипп Трофимович почувствовал, что близится старость. До пенсии оставалось не так уж мало, но была неведомо откуда взявшаяся такая усталость, что хоть сейчас бросай работу, отлеживайся по-стариковски на печи.
Он и сам не понимал, откуда такое. Вроде бы ничего не болит, жаловаться не на что. А никакой охоты к жизни. Никакого желания что-нибудь делать. Будто все положенные ему дела сделал здесь на земле и больше ничего не осталось.
По воскресному дню не надо было идти на завод, не надо никуда двигаться, и Филипп Трофимович лежал на кровати, курил и, как все последнее время, ровно корова свою жвачку, пережевывал невеселые думы.
Взять хоть тот же дом. Раньше он был его гордостью и радостью, он спешил к нему отовсюду, куда бы ни забросила его судьба. Еще до войны своими руками ставил он его, и в каждое бревнышко, в каждую вещь — будь то шкафчик для посуды на кухне или лавка к столу — вложил он свою душу. Как ни просила подросшая Наталья выбросить старье и купить новую мебель, не мог он этого сделать: сотворенные его руками вещи — они как к сердцу приросли, и выбросить их было все равно что себя по кускам отрывать.
Зато в комнату Наталье купили самое лучшее, что было в магазине: кресло, стол, кровать с блестящими, как зеркало, спинками. Тюль на окна достали у спекулянтов в городе. Сколько же раз он стены обмерял и так и этак, сколько помучился — достать доски, чтоб выделить дочери хоть маленькую, а самостоятельную комнатку. Чуть не полгода обои выбирали, ждали, когда привезут получше. То темные очень, то рисунок плох. Но уж и комнатка получилась — игрушка.
Любил он свой дом, что говорить. И пахло в нем всегда самыми дорогими для человека, надежными запахами: едой, теплом чистой беленой печи.
Теперь он чует только трухлявое дерево, удушающую сладость от помытого пола. Готовит жена какое-то варево, и он слышит горький чад. Дочка сбрызнула себя одеколоном, «Манон» называется, — нравилось прежде, теперь с души воротит.
Что говорить — неладное с ним. Вон жена. Моложе его всего на каких-то полгода, а суетится по хозяйству, мечется туда-сюда, и вид такой, будто вся эта работа ей в удовольствие, как в молодости. Не только дом на ней держится, а еще в совхозе складом заведует. Крепче, что ли, женщины скроены? Впрочем, и мужики в его годах живут себе, на кроватях не валяются.
Принесла полные ведра с водой Наташа. Ладная девушка, красивая. И характер хороший, и образование есть… а вот поди ж ты, пропадает впустую.
Десять лет они с женой ждали ребенка. Жена и по врачам, и по знахаркам бегала, и корешки какие-то горькие пила, и на горшке с дегтярным, глаза выедающим дымом сидела. Намаялись оба. Всех слушали, кто что скажет. Конечно, если б не война, послали бы ее на курорт, вон как жену мастера с завода — в Крым, в эти самые, слово еще такое… да, Саки. На другой же год двойню принесла. Теперь не знают, как спастись от этих детишек. Так и сыплются.
А у них с женой все-таки родилась Наталья. От радости, что ли, великой. Как пришел с фронта, после победы… Потом опять как заклинило. Никого.
Потому, конечно, и тряслись над дочерью. Уйдет, бывало, на гулянье в клуб там или на танцы — оба не спят, ждут, когда шаги ее простучат по деревянным мосточкам. Простучат с мостков на крыльцо — тогда можно и засыпать.
Как-то мать с веником выскочила, когда Наталья слишком припозднилась и шаги ее выстукивали вровень с другими, потяжелее, — ясно, что не женскими. Мать не постеснялась кавалера, накричала на дочку, даже веником прошлась по спине. Все это для порядка, для приличия, чтоб люди видели, в какой строгости дочь содержится, чтоб никакой напраслины не вздумали навести. Не обсевок какой их Наталья — многих получше, долго ли девичье имя замарать, хотя бы из зависти.
По теперешнему своему безделью о многом передумал Филипп Трофимович. И в том, что дочь задержалась в девичестве, винил в первую очередь жену: слишком строга была. А зачем? Но так как и с себя вины не складывал — соглашался ведь, не спорил, — то и не упрекал жену, себя казнил. Раньше надо было думать, раньше надо было проявить дальнозоркость.
Вот Иринка проулковская. Девка была — оторви да брось. Наташке водиться с ней запрещали. Каких только разговоров жена о ней не приносила. А жизнь у нее сложилась — дай бог всем так: муж непьющий, тракторист,